Categories:

А.Л. Ставровский. "То было раннею весной…" Часть 2

Часть 1

В сопровождении двух жандармов я вышел из дома земской управы, где помещался с"езд. Меня интересовало, пойдём ли мы направо, т.е. в тюрьму, или налево, т.е. домой для нового обыска. Направо. Надо пересечь главную улицу в Перми – Сибирскую, полную гуляющих. Я жадно всматривался в лица, стараясь увидеть хоть одно знакомое – напрасно. Я хотел прочесть в чужих лицах хоть сочувствие себе, но и этого не было. "Ну, что же, за то нет и злорадства", – утешил я себя, двигаясь дальше уж по малолюдной улице.

До тюрьмы было сравнительно недалеко, поэтому жандармы экономили на извозчике (хотя потом, наверное, поставили счёт). Да мне и приятно было пройтись пасмурным февральским днём под редко падающим снегом по давно знакомым улицам. Ведь когда-то я их снова увижу? Кроме того, я не терял ещё надежды всё-таки встретить кого-нибудь из знакомых, чтобы они дали знать товарищам, которых может ожидать та же участь. Как на зло – никого.

Мы подошли к воротам "Пермского тюремного замка", как гласила совершенно лишняя вывеска, без который и не грамотный мог по внешнему виду определить, что это не гастрономический магазин. Привратник при виде жандармов немедленно открыл калитку в решетчатых воротах и пропустил нас. Повернули направо в тюремную контору.

– Политический, – громко сказал жандарм дежурному помощнику смотрителя лисицеобразному Капустину (как я узнал потом) и передал ему пакет.

Тот подобострастно (даже перед жандармами) улыбнулся и расписался в их разносной, после чего они ушли. Я сел на подвернувшийся стул.

– Доложите начальнику, – приказал Капустин какому-то надзирателю.

Мы остались вдвоем.

– Где вас арестовали?

Я сказал и в свою очередь задал вопрос:

– Сколько у вас политических? [102]

– Я не могу вам сказать. А за что вас арестовали?

– Я не могу вам этого сказать.

Вошёл смотритель тюрьмы Мощинский с двумя надзирателями. Я продолжал сидеть. Он посмотрел на меня, как на пустое место, вскрыл пакет и, обращаясь к надзирателю, сказал:

– Обыскать.

– Но меня уже обыскивали, даже в присутствии прокурора.

– У нас свои порядки – обыскать.

Мой тощий кошелёк, перочинный нож, часы и записная книжка остались на столе.

– Это в камеру брать нельзя. Отведите в 79-ю.

Надзиратели вывели меня снова во двор, где было несколько уголовных.

– Отвернитесь, – приказал им старший; те послушно повернулись спиной к стене корпуса.

– Ах, так вот я какой важный – на меня нельзя даже смотреть, – подумал я, и мне стало смешно.

Прошли в другой двор – та же история.

– Отвернитесь.

Поднялись во второй этаж корпуса. Повели по длинному тёмному коридору. За дверями камер с "волчками" по середине слышался гул многих голосов. Остановились перед одной дверью. Залязгали ключи, щёлкнул замок, загремел засов, и я вошёл в небольшую камеру с двойными нарами. Дверь захлопнулась, и опять уже в обратном порядке – звук засова, замка, ключей.

Ни стола, ни табуретки в камере не было. Не снимая пальто, я сел на нижние нары. После известного под"ёма чувствовалась усталость и апатия ко всему. Хотелось спать, хотя не было ещё и шести часов. Несмотря на то, что я утром выпил лишь стакан чаю, голода не чувствовал. Я выкурил последнюю папиросу. Около камеры раздались шаги, в дверях открылся "волчёк" и кто-то через него спросил:

– Кипяток надо?

– Нет.

Волчёк закрылся. Над дверями камеры появилась тусклая лампа. Я постучал в дверь. Опять – "волчёк". [103]

– Что надо?

– Как сообщить домой, чтобы прислали табак, книги, постельные принадлежности?

– При проверке скажете.

Скоро в коридоре начался шум многих шагов, громыхание дверей, засовов и ключей.

Дошла очередь до меня. Вошли Мощинский с Капустиным и три надзирателя. Я обратился к Мощинскому:

– Мне нужны из дому постельные принадлежности, бельё, книги, табак. Как я могу получить их?

– Напишите письмо домой, пошлём письмо прокурору и в жандармское управление, и вам принесут.

– Дайте бумагу и карандаш.

– Завтра при проверке.

– А как же я сегодня?

– Не надо было сюда попадать.

И ушли. Через пол часа опять грохот засовов. Я думал – бумага и карандаш, а вместо этого "параша".

– Ну, теперь уж до утра никто не придёт, – подумал я.

Сняв пальто, я разостлал его, лёг на одну полу, закрылся другой, в изголовье положил шапку и руку, и впечатления дня понеслись передо мной, как зимние снежинки; потом глаза стали смыкаться, и я заснул.

Пробуждение было не из приятных. Обстановка напомнила действительность. Было холодно, и я стал быстро шагать по камере, чтобы согреться. Было раннее тусклое утро. Я с нетерпением ждал проверки. Наконец, опять Мощинский со своей свитой. Капустин дал мне осьмушку бумаги и карандаш, и по их уходе я тотчас написал записку Анисье Максимовне, прося прислать всё необходимое. Я постучал в дверь и через "волчёк" хотел отдать записку надзирателю для передачи Мощинскому, но надзиратель не принял, сказав, что "доложит начальству". Возвратившийся с проверки Капустин взял у меня записку, результат которой стал для меня ощутительным лишь через два дня.

Через час меня вывели на прогулку в маленький дворик, посредине которого был огромный сугроб снега, вокруг которого по протоптанной дорожке и совершалась прогулка. [104] Обходя сугроб, я увидел на нём выведенные пальцем:

– "ВЛ. Адр."

Это был один из литературных псевдонимов Трапезникова, который этим давал знать о нахождении своём в этом корпусе. Я под этим подписался, как подписывался под статьями: "Хмурый".

На другой день обе надписи были стёрты. Было только неясно для меня, видел ли Трапезников мою подпись, или обе надписи были стёрты до выхода его на прогулку.

Только через два дня я получил из дома просимое.

Никогда не забуду одного случая. Когда я на второй или на третий день томился без табаку, нервничал и ждал из дому вещей, в соседнем коридоре, недалеко от моей угловой камеры началась драка уголовных и страшные крики. Мой надзиратель, видимо, бросился туда; в это время я услышал через открывшийся "волчёк":

– Политика, а политика.

Я понял, что это ко мне, и подбежал.

– Мы там драку устроили, чтобы надзирателя сманить. Хочешь махорки?

– Давай. Много здесь наших?

– Сегодня ещё привели. Много. Бери скорей.

И в "волчёк" бросили завернутую в курительную бумагу махорку, пять спичек и кусочек спичечной коробки.

Я был очень растроган вниманием уголовных. С непривычки от махорки кружилась голова и тошнило, но сознание, что где-то тут близко есть неведомые друзья, подбодряло и на сердце делалось легче.

За эти два дня меня из маленькой камеры перевели в громадную человек на 40, где я буквально терялся. Она выходила окнами на восток с видом на пустыри, кладбище и лес над речкой Егошихой.

Уже веяло весной, и я держал всё время форточки открытыми. Однажды утром я проснулся от неимоверного гула гудков паровозов и железнодорожных мастерских. Это был не обычный призыв на работу, а настоящий вой с короткими перерывами, тревожный, собирающий.

– Забастовка? Беспорядки? Волнения? – мелькнуло в голове. Я залез на окно и стал слушать. Ничего, кроме заполнявших воздух [105] гудков. Я просидел полчаса, пока надзиратель через "волчок" не увидел меня. Он открыл дверь.

– На окнах сидеть нельзя, слезайте.

– Почему?

– Не приказано…

Я слез. Скоро гудки прекратились. Потом, уже много дней спустя, я узнал, что в железнодорожных мастерских в это утро случился пожар, который и вызвал тревогу.

Я не раз пробовал перестукиваться с соседними номерами, пользуясь известной тюремной азбукой, которую изучил ещё на воле, но мне или никто не отвечал, или отвечали беспорядочно, видимо уголовные. Лишь однажды на свой стук я получил определённый ответ.

– Кто вы? – спросил я.

– Безруков Яков, – был ответ. – А вы?

Я ответил. Из дальнейших перестукиваний для меня выяснилось, что Я.Г. Безруков (бывший рабочий) был арестован после обыска в губернской земской управе, где он работал статистиком. Никаких обвинений ему ещё не пред"явлено, и допросов не было. На мой вопрос, кто ещё арестован, он назвал мне, кроме известных мне уже лиц, ещё трех, – это мог приятель, служащий управления железной дороги Рутман, реалист Левин и фельдшерский ученик Горшков. Дальнейшим нашим разговорам что-то помещало, и я с Безруковым больше не говорил, так как он в тот же день был освобождён, уехал из Перми в Баку, где и работал в статистическом отделе бюро с"езда бакинских нефтепромышленников. О жизни Баку он напечатал потом ряд корреспонденций в "Пермском Крае" и Тифлисской газете "Новое Обозрение" (где я впоследствии стал секретарём редакции).

Оторванность ото всех и неопределённость положения создавали угнетённое настроение, которое, конечно, не могли разогнать ежедневные 15-ти минутные "прогулки" под надзором надзирателя. К этому присоединялось ещё таскание на допросы в жандармское управление. Их было два. Они были похожи один на другое, как булыжник мостовой. Отворялись двери камеры.

– Одевайтесь.

– Куда? [106]

– Не могу знать.

Вели в контору, где два жандарма (фамилию одного я хорошо запомнил – Ваганов) брали меня и вели по солнечным улицам, насыщенным весной и радостью, в жандармское управление. Храбро-Василевский и начальник управления генерал-майор Широков (его иногда заменял Гилевич) чинили допрос. На первом допросе предложили мне написать свою биографию с самого детства и до ареста, спрашивали о знакомстве с Трапезниковым, Лихачёвым и многими другими, кто уже к тому времени был арестован.

С большинством из них я не был знаком, о чём и заявил и подтвердил знакомство только с Трапезниковым, Рутманом и Левиным. Показывали мне неизвестные фотографии и спрашивали, не знакомы ли мне заснятые лица, на что получали отрицательный ответ. Второй допрос касался исключительно печатания прокламаций. Я на всё отвечал отрицательно, несмотря на все улики, выдвигаемые Храбро-Василевским.

Однажды под вечер вошедший надзиратель сказал:

– Собирайтесь в баню.

Я взял бельё и вышел. В коридоре передали меня двум другим, которые повели меня через дворы к изолированно стоявшей бане. Старший надзиратель запер меня с младшим и ушёл, а этот оказался недавно поступившим, добродушным, разговорчивым парнем. Он разделся вместе со мной, помогал мне мыться и всё говорил, говорил, говорил. Я давно не слышал свободной речи и с удовольствием слушал его, лишь изредка вставлял вопросы. Он рассказал мне, что политические сидят в "башне", где 12 одиночных камер, что там очень строгий надзор и особенно надёжные надзиратели. Фамилий заключённых он не знает, кроме Владимирского "больно уж хорошего". В других корпусах сидят ещё несколько политических, в том числе Трапезников, которого знают многие уголовные как своего бывшего защитника на суде и очень его любят, оказывая услуги, которым не могут помешать надзиратели.

Эта первая баня надолго осталась у меня в памяти, тем более, что подобного случая получить в конвойные разговорчивого надзирателя не повторялось. [107]

Дня через два я решил поразнообразить своё времяпрепровождение заявлением Мощинскому о своём нездоровье и необходимостью показаться врачу. Это было на утренней проверке. Через полчаса надзиратель заявил мне:

– Одевайтесь в больницу.

В сопровождении старшего я вышел из ворот тюрьмы, повернул налево, и через несколько саженей мы вошли в ворота тюремной больницы. В приёмной были врачи и какая-то женщина, по видимому, фельдшерица. Врач спросил меня:

– На что вы жалуетесь?

– Общее недомогание, головная боль, плохой желудок.

– Казимира Константиновна, – обратился он к фельдшерице, – смеряйте ему температуру.

Я подошёл к ней. Это была миловидная блондинка, по типу полька, с гладкой причёской, с красивыми добрыми глазами и открытым лицом, на котором сквозило сочувствие и желание помочь.

– Что у вас? – тихо спросила она.

– Мне хочется побыть здесь несколько дней, – так же тихо ответил я.

Она сунула мне термометр под мышку и стала записывать в больничный лист нужные сведения. Потом посмотрела термометр, который показывал 36,5, поставила снова, но он упорно стоял на своём.

– Сколько? – спросил врач.

– 38 и 5, – ответила она.

– Приготовьте одиночку, – сказал врач какому-то служителю.

Через десять минут я, совершенно здоровый, лежал в чистой постели с чистым бельём в одиночке и думал о том, когда я снова увижу светлое видение, которое было в приёмной. Оно не замедлило явиться, причём надзиратель остался за дверями.

– Не нужно ли вам чего-нибудь передать тайно на волю ? Я могу взять это на себя.

– Скажите прежде, сколько человек арестовано по политическому делу и что?

Она сказал мне то, что я уже знал. Я поблагодарил её за предложение и сказал, что ничего передать на волю не имею, но просил [108] её чаще заходить и спросил фамилию.

– Рязанцева…

– А я подумал, что вы полька.

– Да, я урожденная Чеховская… Пока до свидания. Вечером приду проверить температуру…

Она ушла, и в комнате потемнело.

Она дежурила через день. На другой день ввалился в камеру фельдшер, проверил температуру…

– Да вы совсем здоровы.

Но на завтра температура была опять – 38 и 5.

В больнице я пролежал неделю. Больше было нельзя надувать медицину и людей.

Когда я вышел из больницы, меня повели уж не в дальний двор, а в отдельно стоявшее здание, которое и называлось "башней", хотя внешним видом её и не напоминало. Здание было двухэтажное, в каждом этаже по шести одиночек, обращённых окнами к корпусу, внизу которого была тюремная контора, а наверху церковь. Одной стороной башня примыкала к тюремной стене, и меня поместили в крайнюю камеру нижнего этажа, из которой не видно было даже неба – прямо стоял корпус, о котором я говорил, а слева высилась стена.

Едва я вошёл в камеру, в стену слева раздался стук. Я подошёл и стуком спросил:

– Кто вы?

– Глушков, а вы?

Я сказал. Надзиратель открыл дверь и запретил стучать. Я лёг на койку и стал слушать. Стучали везде, и трудно было уловить слова. Иногда стук затихал, и тогда слышались шаги ходивших взад и вперёд по камерам. Прислушиваясь к шагам, я невольно выследил какой-то двойной звук шагов одного и вспомнил.

Это безусловно Мостовенко. Ведь это у него ещё на воле полуоторвалась подмётка и теперь издаёт этот странный двойной звук.

Знакомясь с "меблировкой камеры" я перевернул табурет и на обратной стороне сиденья нашел надпись: В.И. Манаков. Это старый народник, административно-ссыльный, сидевший здесь много лет тому назад.

Вечером я сказал Глушкову, что у меня нет папирос. [109]

– Подойдите через пять минут к окну и откройте форточку.

Я не знал в чём дело и аккуратно исполнил совет… И вдруг на уровне форточки показался сверху какой-то предмет – это была пачка папирос со спичками, спущенная на нитке со второго этажа (Глушков сидел в камере как раз надо мной).

Впоследствии мы ухитрялись передавать вещи не только из камеры в камеру, находящихся одна над другой, но и в камеры, находящиеся рядом, путём раскачивания нитки или шнурка, как маятника. Благодаря этому некоторые из наиболее интересных книг перебывали в каждом номере. Кроме того, каждый, стоя у окна, мог видеть отражение физиономии другого в наведённых друг на друга зеркалах.

Нам удавалось даже встречаться друг с другом, хотя мельком и с опаской. Я и Лихачев, которого все мы звали "Карась", ни разу не видались до ареста и захотели доставить себе это удовольствие, сидя в одиночках. Заранее условившись с ним, я вышел на прогулку, но через минуту заявил надзирателю, что мне холодно без пальто, которое осталось в камере. Пошли обратно и в коридоре, неожиданно для надзирателя, встретили якобы выходившего в уборную "Карася". Я в первый раз увидел его сутуловатую фигуру и расплывшееся в широчайшую улыбку лицо. Не обращая внимания на своих взволновавшихся надзирателей, мы бросились друг к другу и обнялись, и он сразу стал мне знаком и близок. На другой день нас за это лишили прогулки, но эта жертва для меня была не напрасной, я долго ещё после этого в камере воспроизводил в памяти милое лицо Карася, и мне было мальчишески смешно и весело…

Вообще, кто сидел в одиночках наших провинциальных тюрем, тот знает, что понятие об одиночном заключении является в них в значительной степени относительным, была бы только хорошо налажена связь с волей, а там – хорошая организация. Мы были именно в таких условиях.

Сестра Лихачёва – Оля – ухитрялась доставлять нашему Карасю даже такие вещи, как №№ "Искры", "Пермского Края" и т.д. Записки передавались разными путями, из которых самый остроумный был – в апельсинах (сучёк отламывался, внутрь клалась свернутая билетиком записка, после чего сучёк приклеивался на своё место). Благодаря такой связи мы в один день с горожанами узнали об [110] убийстве 2-го апреля министра внутренних дел Сипягина Балмашевым (фамилию последнего лишь через несколько дней), со страхом ждали приговора над ним, с возмущением узнали о казни и ничего не видели хорошего в назначении на место Сипягина Плеве.

Сиденье в башне имело некоторые особенности. Снег перед ней лежал до начала лета, так как солнце первый раз заглянуло только в июне, а до этого в открытые форточки наших окон всегда тянул в камеры холодный, сырой воздух. Прогулки здесь были два раза в день по четверть часа во дворе, который был между башней и больницей. Пищу давали лучше (суп и пару котлет за обедом) за счёт имевшихся в конторе наших денег. Кроме того, по камерам каждый день ходил надзиратель, записывавший, что кому нужно купить в городе, и часам к 12-ти разносил покупки по камерам. Между прочим, я купил самоучитель польского языка и усердно принялся за уроки. Кроме того, с воли аккуратно присылали книги и деньги; первые после просмотра жандармами и прокурором передавались нам, а деньги в контору.

В конце апреля в тюрьму привели новых арестантов. Это были Мотовилихинские рабочие Ник. Фёд. Авдеев* (*Нынче работает на платиновых приисках в Н.-Тагиле) и А.О. Новиков. Они были взяты в связи с ожидавшимися беспорядками 1-го мая. Первомайские прокламации попали и к нам, а потом читали о больших манифестациях 1-го мая в Тифлисе, Саратове и других городах, о покушении Леккерта на Виленского губернатора фон Валя, казни Леккерта, беспорядках в Баку, аграрных волнениях в Харьковской и Полтавской губерниях, о расправе князя Оболенского с крестьянами и покушении на него Фомы Качуры и т.д.

Каждый вечер после проверки мы залезали на окна и через форточки делились друг с другом впечатлениями дня (очень бедными) и мыслями вообще (очень богатыми). Обычное днём перестукивание смолкало: в этом уж не было необходимости, и в коридоре слышен был только стук сапог дежурного надзирателя, махнувшего рукой на наши разговоры через форточки.

Глупо смотрела на каждого из нас белая стена конторы, а сзади [111] слышались писк и беготня мышей.

Воспоминаний о тюрьме, о редких случайных встречах с товарищами, наших хитростях, изобретательности и победах – хватило бы на целую книгу.

Никогда не забыть прослушанных здесь нами, молодыми революционерами, в высшей степени интересных лекций по истории революционного движения в России, прочитанных нам Владимирским. Не забыть тех летних вечеров, когда тюрьма засыпала своим нервным сном, а мы, упираясь взглядом в ненавистную стену тюремной конторы, жадно ловили звуки его мягкого, ровного и спокойного голоса, которые, вырываясь за решётку и ударяясь о противоположную стену, возвращались обратно, залетали в каждую из наших камер и глубоко западали в наши сердца. Затем мы пели революционные песни, и уголовные из соседнего корпуса нам подпевали.

В конце июля были освобождены Рогова, Лихачёв, Глушков, Мостовенко, Коптевский, Булатов, Левин, Авдеев и Новиков с высылкой из Перми. Каждый, выходя на волю, считал своим долгом выбежать на площадку перед башней и крикнуть:

– До скорого свидания, товарищи.

Особенно от души и сердца прокричал нам это общий любимец Карась.

– До свидания.

Это была моя вторая встреча с ним.

Третий и последний раз я увидел это дорогое, уже мёртвое лицо через 22 года, 26-го октября 1924 г. в зале Московского Совета, в гробу, окружённым почетным караулом, когда Лихачёв, "Влас", а для меня всё тот же "Карась", завершил свою богатую борьбой жизнь и шёл на вечный отдых под тень славной Кремлевской стены…

Мы рады были освобождению товарищей, но нас удивляло, почему нас не освобождают вместе с ними. На наши запросы отвечали молчанием, хотя и говорили до этого, что следствие о нас уже закончено, и дело направлено в департамент полиции. Для нас стало ясно, что нас хотят продержать до приговора. Тогда мы потребовали отмены одиночного заключения и разрешения совместных прогулок, в чём получили отказ. [112]

Мы обсудили своё положение и решили об"явить голодовку до выполнения наших требований, т.е. отмены одиночного заключения. Трапезников, сидевший в другом корпусе, узнал о нашем решении лишь 6-го и тоже присоединился к забастовке, но требовал полного освобождения.

1-го августа "Башня" выбросила за решетки всё с"естное и об"явила голодовку. В обычное время принесли обед. В некоторых камерах он полетел на пол, в других остался нетронутым. Чтобы не затрачивать даром сил, я лежал на койке и много спал. Проснувшись, брался за лёгкое чтение. Как на зло, в беллетристике так вкусно описывались обеды и ужины, а герои были положительно какими-то обжорами. Я бросил беллетристику и брался за самоучитель польского языка. Ещё хуже. Целые уроки были посвящены перечню блюд польской кухни и обеденным разговорам.

Особенно хотелось есть на третий и четвёртый день. Начиная с пятого дня, чувство голода как-то притупилось; уже со второго дня Мощинский с тюрёмным врачём по два раза в день обходили камеры и упрашивали отказаться от голодовки. Доктор щупал пульс и качал головой. Кажется, на шестой день врач, пощупав мой пульс, сказал Мощинскому:

– Здесь дело принимает серьёзный оборот.

Выйдя из камеры, они о чём-то долго разговаривали. Мощинский вернулся ко мне и сказал:

– Слушайте, вы моложе всех здесь, и ваш организм не выдержит такой голодовки. Клянусь вам честью, что никто не узнает, если вы сейчас выпьете немного молока и тем поддержите свои силы.

– Нет…

Я закрыл глаза и повернулся к стене. Голод был уже не так мучителен, как ужасающая слабость во всем теле, но всё-таки если бы мне что-нибудь принесли, я нашёл бы в себе силы удержаться от искушения.

Город знал о нашей голодовке с первого же дня её. Поднялся большой шум; родственники пошли к губернатору Арсеньеву и просили содействия. Полетели срочные телеграммы Плеве, появились прокламации, где немало доставалось тюремному врачу за его инертное отношение к голодовке, которая продолжалась уже седьмой и [113] восьмой день.

В этот день Мощинский устроил такую штуку – зашёл к Ягодникову и сказал, что я скоро умру, если не пропущу голодовку, и просил уговорить меня начать есть. Я помню, как во сне, появление у себя Ягодникова…

– Что? Мы победили?

– Нет ещё, но вы можете прекратить голодовку.

– Ни за что!

Да мне и не хотелось есть, вот только слабость да отвратительный запах изо рта, чему не помогают ни зубной порошок, ни щётка, ни постоянное полосканье.

Настал девятый день… Я подумал:

– Доктор Таниер голодал 40 дней, почему мы не можем голодать столько же?

Но мысли путались, к тому же ещё надо было прогонять главную из них – о пище; лучше спать… и я скоро заснул.

Я очнулся, когда было темно. Очнулся от криков и шума в башне.

– Ура.

Стучали засовы, слышались торопливые шаги… Ко мне в камеру вбежала сразу масса народу.

– Ура. Победа.

Я хотел подняться и не мог. Меня окружили Владимирский, Ягодников, Рутман. Откуда-то появился самовар, и мы стали пить пустой чай с коньяком; все были худые, худые, но весёлые и радостные. Но наше веселье сразу прекратилось, когда мы узнали, что Трапезников решил продолжать голодовку, пока его не освободят.

Никакие уговоры с нашей стороны на него не действовали. Он говорил:

– Вы добились своего, а я ещё нет…

Мы впервые спали с открытыми дверями камер. Утром 10-го августа пришёл к нам снова врач, сказал, что нас всех сейчас переведут в больницу на строгий питательный режим, и ушёл. Мы уже видели, что в контору принесли массу с"естного, до арбузов включительно. [114]

В больнице разместились в одной палате, всё время проводили во дворе, где обособленно от нас держался Трапезников, который сказал нам, что решил бежать. Мы снова стали его уговаривать прекратить голодовку, так как нельзя же устраивать побег после девятидневного абсолютного поста. Ничто не помогало. И он выдержал до конца, проголодав четырнадцать дней, т.е. до 20-го августа, когда нам об"явили, что мы все свободны…

По выходе из тюрьмы нас обязали подпиской о невыезде и отдали под надзор полиции. После нас тюрьма и башня не стали пустовать – обыски и аресты превратились в обыденное явление, движение росло и ширилось и подготовляло почву для 1905 года. Жандармерия по старой памяти всё время выслеживала уже сидевших в тюрьмах, вновь их арестовывала и высылала: Владимирского, из ярого эсера ставшего после тюрьмы марксистом, Трапезникова, арестованного 13-го марта, Ягодниковых, потом Дубровинского Якова Фёдоровича (*это был родной брат известного "Иннокентия", сосланный потом Сибирь, он в 1918 г. работал в Красноярском комитете ВКП(б), участвовал в борьбе с чехо-словаками, взят в плен и расстрелян в ночь на 25-е октября 1918 г. А.С.), Е.Н. Вошеву и др. А в это время за ними появлялась новая стена бойцов, молодых и сильных.

Так потянулся целый год. Летом 1903 года мы со дня на день ждали из Петербурга решения своей участи. И когда в самом конце августа городовой пришёл ко мне с повесткой о немедленной явке к полициймейстеру, я пошёл, заранее уверенный, что пробил последний час неизвестности. Полицмейстер прочитал мне длинное постановление, заключительная часто которого гласила:

"Подвергнуть административной высылке на три года из пределов Пермской губернии, без права жительства в университетских городах и губерниях: Харьковской, Полтавской, Черниговской, Самарской, Саратовской и Таврической".

Тому же подверглись Рутман и Глушков, другие ссылались в губернии Архангельскую, Вологодскую, а некоторые в Сибирь.

Срок от"езда был назначен в 48 часов, в течение которых надо было выбрать место жительства. Выйдя из полиции, я зашёл в библиотеку и остановился перед картой Европейской [115] России. Взгляд побежал по Каме и по Волге, установился на Каспии и перешёл на Закавказье.

– Туда – в Тифлис.

Там я надеялся найти все прелести Кавказа, на который всё ещё смотрел глазами поклонника поэзии Пушкина и Лермонтова. Рутман и Глушков (прозаики) выбрали для жительства Астрахань.

На другой день я сказал полицмейстеру о своём решении.

– Нам всё равно, лишь бы подальше от нас. Вот вам сейчас и проходное свидетельство заготовим. Помните, что останавливаться где-либо до Тифлиса вам нельзя.

Провожать нас собралось много знакомых. Было грустно, как… на проводах, и когда пароход отчалили от пристани, чувствовалось, как много дорогого и ценного оставляешь на берегу любимой Камы…

В Казани Рутман остановился на сутки, в Вольске я в свою очередь задержался на один день, и потом вместе мы уже доехали до Астрахани. Он и Глушков поселились в одной комнате, а я не мог двинуться дальше, так как остался без денег. Днём я был с ними, ночь проводил на пристанях или в общих каютах пароходов. Но в конце концов надо было что-то предпринять…

Проходя как-то по улице, я натолкнулся на редакцию газеты "Астраханский листок".

– Как это я раньше не догадался.

Я обратился к редактору Склабинскому, рассказал откровенно о своём положении, показал корреспондентский билет от редакции ''Пермского Края" и сделал ему такое предложение:

– Я вам пришлю свои путевые впечатления от Перми до Тифлиса, а вы мне дайте денег на дорогу туда.

Он согласился и вечером я был уже на пароходе, отходившем на Баку.

19-го сентября вечером с проходным свидетельством и единственным рублём в кармане, без единого знакомого и без адресов, я очутился в Тифлисе. [116]

[на этом текст заканчивается]

ЦДООСО.Ф.41.Оп.2.Д.166.Л.89-116.

Лихачёв Василий Матвеевич ("Карась")
Лихачёв Василий Матвеевич